Ты скрываешь на сердце рубец,

забываешь, откуда и кто ты,

и плывёшь, одинокий пловец

из младенчества в зрелые годы.

Потерялся какой-то пустяк.

Там, где тонко, по-прежнему рвется.

Шевелит занавески сквозняк,

ожидая, что спящий – проснётся.

Поглощённый ночной глубиной,

увлечённый движеньем отвесным,

пусть увидит он свет над собой,

обещающий выход из бездны.



- Равиль Измайлов, 2013
Стихи разных лет
Содержание
Santa Spiritus



За пределами синих морей
вряд ли сыщутся земли богаче,
но спускаем, как свору с цепей,
мы свои корабли за удачей.

Всё в начале: затравка суха,
напряглась в ожидании рея,
только грязный платок от греха
прикрывает дублёную шею.

И покуда не сказано: вор! –
ни к чему причитания бабьи.
Бог повсюду, его приговор
выше мачт и точней астролябий.

Самородное злато в ручьях,
пряный воздух карябает душу...
Пусть померкнет светило в очах,
я ноздрями почувствую сушу,

над которою вьётся баклан,
где ныряет волна в белый кипеш...
Что споёшь ты тогда, капеллан,
когда смуглых красавиц увидишь?

Крепкий ветер, дай жизнь парусам,
сохрани их у самого края,
где сплелись, если верить отцам,
свет небесный и тяжесть земная.

Всю учёную мудрость отбрось.
В час, когда не укрыться словами,
как добычу, сорви эту гроздь,
что в ночи загорелась над нами.

Выдаст друг, и жена проклянёт,
но тунец, разжиревший, как евнух,
непременно всех нас доведёт
до сокровищ и девок туземных.

Всё бы так, только у корабля
есть один соглядатай бессменный –
он кричит, что безвидна земля,
и не видно конца Ойкумены.



* * *



О, пивная на Покровке,

к ночи выплеснешь меня,

и пойду по самой бровке,

равновесие храня.

Не покажется мне странным,

если встречу в темноте

свет фигурки филигранной

или парус на воде.

Парус, женщина и темень –

как кусочки льда к вискам.

И зачем другие темы,

и зачем другое нам?



1983



Возвращение Одиссея

Так возвращаются домой
с учений полковых солдаты,
когда полмира за спиной
охвачено огнём заката.

И не сомкнуть тяжёлых рук,
кивнёшь башкой взамен ответа,
и вот тебе твой старый друг
протягивает сигарету.

Еще минуту подыми,
а там на звук вечерней зори
глаза повыше подыми:
попробуй – выпей это море,

где белый след от плавников,
и, значит, снова ждут кого-то
птенцы летающих китов –
пустые чрева самолётов.




* * *



Прохрипели пенные разборы,

Выцвели мои выговора,

И прошли дежурные майоры

По своим каптёркам до утра.



Мне глаза не ветер влажный узит,

А тоска под ложечкой сосёт.

Как бильярдный шар в глубокой лузе,

В капонир упрятан самолет.



Закурил

остервенело, хмуро,

Но меня окликнули посты,

Словно жизнь не дольше перекура

И не шире взлетной полосы.



1984–1985



* * *

Спор заразителен, беспечен...

Но хватит, лучше посмотри:

несдержанные наши речи

взорвали стаю изнутри.



Она просыпалась под звёзды,

в глухой колодец тишины,

и чёрные на ветках гнёзда,

как чаши, опорожнены.



1983



* * *



В Белозерной сосны строевые.

Жаль, теперь не строятся ладьи!

В Белозерной облака слепые

и безоблачные волосы твои.

В Белозерной не услышать смеха.

Дрязги поездных метаморфоз

отошли. Ты жадно просишь снега,

и тебя п






Август

Я стихи пустил повыше,
чтобы чиркали они,
как стрижи под самой крышей
и небесные огни.

Август, лето завершая,
словно город Карфаген,
непременно упадает
вечной книгою с колен.

И пока паденье длится,
разрывая дремы сеть,
снова посвящённый мчится
в заповедную мечеть.

Верно, там пределы рая,
где на пальмовом листе
август золотом играет
в надвигающейся тьме.

Август для того и нужен,
чтоб глядеть во все глаза,
как летит из чёрной стужи
наземь Божия слеза.




* * *



Словно ложкой по дну котелка,

догребая остатки пайка,

так скребёт своё скудное русло

среднерусская эта река.



Плоскодонка уткнулась в песок,

смотрит мальчик на тёмный восток

и не слышит:

почти под рукою

суматошно звенит сторожок.



Что он видит за ртутной рекой,

оглушённый шумящей листвой,

и чему он доверился слепо,

как приманке из белого хлеба?



То ли щука на отмели бьёт,

то ли грузная туча идёт,

или, может, разведка монголов,

наконец отыскавшая брод!



* * *



Переход через Альпы



Собираясь в Европу, пехота,

кашеваров своих береги.

Раньше слезет с наград позолота,

чем тебя одолеют враги.



Если залп крепостной батареи

огорошит царицу полей,

мы такую Вандею посеем,

что родиться не сможет пырей.



А пока что ни шатко, ни скоро...

Сам попробуй весь день натощак!

Но когда открываются горы,

поневоле сбивается шаг.



По утрам непривычная сырость,

но поближе приткнёшься к костру,

и тепло, словно барская милость,

протекает волной по нутру.



Что до водки, то этого мало,

что до смерти – едрить её в прах!

Хорошо бы еще с перевала

выбить дырки в швейцарских сырах.



Без особых каких уговоров,

люд честной, помогай пушкарям.

Не томи, Александр Суворов,

дай работу примкнутым штыкам,



чтоб, вернувшись к родимым болотам –

для параду не жаль каблуков –

но прошла б гренадерская рота

на виду иностранных послов.



Или после – не видевший Альпы,

не ступавший на узкий карниз,

на холсте богомаз расписал бы,

как на жопе мы катимся вниз.



На престольные – греча и мясо,

перед Пасхою – больше греча,

барабаны, солдатские лясы,

губы в кровь – это если с плеча.



Ох, денщик, не гневи офицера,

а смирись, утирая лицо:

наше бродье листает Вольтера,

а орлом восседая, Руссо.



Веселее звените, медали,

а я вам рассказать помогу,

как французу мы жару задали

на холодном альпийском снегу.











* * *


Я был рождён рекою,
чтоб (Господи, спаси!)
медлительной Окою
сплавляться по Руси

туда, где сходни шатки,
и путь к воде дощат,
и бакены, как шапки,
под берегом торчат.

Пока прекрасный витязь
проходит в глубине,
вы, может, отразитесь,
как Сириус, во мне.

Зачем нам голос вещий?
Отсюда, из воды,
нельзя смотреть на вещи,
как звёзды - с высоты.

Зато возможно юзом
войти в изгиб реки
и лечь холодным пузом
на желтые пески.

Я был большой рекою,
когда покрылся льдом,
я был рождён с душою –
промерь её шестом,

покуда, словно чайник,
свистит, терзая лед,
весь в сахаре, как пряник,
застрявший теплоход.



1900-е – 2002



* * *



В Сокольниках звенит аккордеон,
и ты всё ждёшь: объявится прохлада,
когда со всех послышится сторон
змеиное шипенье листопада.

Над высушенным деревом скамьи
склоняется внимающая ветка,
но дрогнут руки сжатые твои,
о, часто говорящая соседка.

Невиданная форма каблука,
шары, коляски и велосипеды,
и даже шрам старинный у виска –
пустое оправдание беседы.

Все эти люди – кто они тебе?
Уже знобит, а я не понимаю,
куда идти по тлеющей тропе,
которую деревья обнимают.

В далеких окнах плавится стекло,
тебя смешат хохочущие дети...
Я думаю: прощальное тепло.
Ты думаешь: как холодно на свете!



1990-е – 2002







* * *



А Одиссея видели с кухаркой!

За двадцать лет какие вина пил он,

каких он целовал флейтисток!

И всё, что им рассказано,

не более чем пьяный бред.

О, не ему сопутствовала Парка,

И у Циклопа глаз всё так же зорок.

А Одиссей,

как все, кому за сорок,

врёт,

врёт, будто он избегнул плена...

Но почему я верю Одиссею,

что именно его звала сирена?



1983



Гость

Ю. Влодову



Пришёл, лицо скосоротив,

привет тебе, старина!

И в кухне, усевшись напротив,

он просит стихов и вина.



Вина я ему наливаю,

дешёвого, правда, ну что ж –

взыскательна печень больная,

её дорогим не проймёшь.



Он курит «Дымок» голубиный –

наследье тяжёлых долгов,

и в рот опускает маслины

под тихое пенье стихов.



О, гость мой с щетиною рыжей

и пьяным прищуром в глазах,

зачем я бумагу мурыжу,

я смысла не вижу в стихах!



Среди опустелых мензурок,

усевшись на стуле, как князь,

он давит в тарелке окурок,

простуженным смехом давясь.



Молчи, говорит, недоносок,

и думать об этом не смей,

свихнёшься от этих вопросов

с наивной душонкой своей!



Стихами, слезами и бранью,

любовью еще проживём...

Пускай мы себя не обманем

И куш золотой не сорвём.



Он встал, табурет не задвинув,

Сорвался, по кухне руля,

Как будто опасная льдина

Прошла под бортом корабля.



Глаза его светятся сиро,

тяжёлые, как глинозём.

И патлы седого сатира

классическим вьются кольцом.



1983–2002



* * *


В пересыльной печатают списки –

стукачок отработал деньгу.

Собирайся-ка, брат, в путь неблизкий

по железке и через тайгу.

Как из праха, из лагерной пыли

сочинили меня мусора,

и растут, понимаешь ли, крылья

за широкой спиною вора.



Даже если забудет контора

про меня на минуту одну,

все статьи моего приговора

серый хищник провоет в луну.



Он провоет, и лагерный номер

прочитают над грудой камней,

а пока я взаправду не помер,

инструктируй охрану, старлей.



То бараки опять, то шалманы...

От сухотки гортань запекло.

Суну мёрзлые руки в карманы,

чтоб на людях не сильно трясло.



Замер поезд, как урка в отказе,

и везёт нас трёхосный тягач

с полустанка по северной трассе

сквозь редеющий быстро кедрач.



А когда остановят машину,

свет прожектора вахту зальёт,

и начальник здоровую псину

за ошейник покрепче возьмёт.



Здравствуй дом! Отпирают ворота,

и зека выкликает конвой,

и не верь, что пустая порода

обернётся богатой рудой.



Забавляясь ключами на цепке,

сразу, только закончат расчёт,

здешний кум, как пружина в прищепке,

первоходок за вымя прижмёт.



У меня посерьёзней забота –

обживать дорогие места...

Принимай подселенцев, босота!

Уходящих прими, мерзлота.



2002



* * *



Я всегда был бесшабашным:

выстрел там, отдача тут,

и меня не сделать краше,

краше только в гроб кладут.

Не подумай, будто водка!

Грею душу вдалеке –

я черешневые чётки

подбираю по руке.

Ты ведь знаешь – нет неволи,

если в памяти одни,

словно бабочки на поле,

письма белые твои.

Крутанувшись белкой в клетке,

от меня на полпути

упадёт одно в запретке,

а другое – долетит.

Лёгкое, неодолимо,

мимо пьяных сторожей,

тех, кого любил я, мимо,

и кого забыл уже,

взмоет над сигнальной трелью,

тихо сядет на бушлат,

чтоб точнее с вышки целил

из-под Питера солдат...

Он потом поедет к мамке

и расскажет, сукин сын,

как бежал в прицельной рамке

к большаку дурак один...



2002





* * *



Здравствуй, осень в потёках дождливых,

в нарастающем шуме листвы!

Для какой неуемной, счастливой

ты вовсю расстаралась братвы?

Не твоё ли беспечное братство

закружило – прощай голова,

и чугунные петли ограды –

словно траурные кружева.

Каждый был и значимей, и выше,

не по летам казался взрослей,

да напился, как Дунька Парижем,

ненасытной гордыней своей.

Под прокуренным небом тревожным

бритолобые жмутся дома,

и пульсирует жилкой подкожной

беспризорная осень сама.



1983–1985



Саxалин

А.П. Чехову



I



Грают вороны без просыпу,

снег сыпуч, как сахарин,

вороны им данным способом

оглашают Сахалин.

Вот он вытянулся, каменный,

лёг по-вдоль материка:

недостало титьки маминой

для последнего сынка.

Лай вороний, грай голубящий...

Кто-нибудь и им воздаст,

каторжникам в чёрном рубище,

пробующим свежий наст.

В кожухах казённой выделки,

учены на кулаках,

всё-то вечные на выселке,

всё-то вечные в бегах.

Напрягая жилы-помочи,

воздуху глотая впрок,

как бродяжка, нынче померший,

свой отхаживают срок.



2



Тяжело своё сморгнув:

ан и вывезет кривая! –

сахалинский богодув

в кружку водку наливает.

Бог вздохнул – и ты живёшь,

выдохнул – и смерть пристыла.

На боку охотный нож,

водка вспучивает жилы.

Вдох на выдох, раз на раз

не приходятся, но всё же

разъединственный свой глаз

дядька держит настороже.

Не шелохнется рука.

Не гунди, коль взял свободу

запросто,

на дурака,

словно рыжий самородок!



1985



* * *



Борей одуряюще сладок.

Не верь, что равнина пуста!

Тумана тягучий остаток

закрался под крылья куста.

Так воздух прослоенный режут

Косые пунктиры стрижей,

Что кажется – твердь не удержит

разъятое небо над ней.



В игольное ушко продето,

Дрожит паутинкою лето.

Уже никуда не свернуть.



Гроза ль полыхнёт с небосвода –

Так тяжко! Иная свобода

не даст и передохнуть.



* * *



Дождь лупит по железным скатам.

Остановись, а то беда!

Ноябрь перепутать с мартом

не составляет мне труда.

Вода нащупывает жёлоб

и умирает у дверей,

и под навесом хмурый голубь

внимательно следит за ней.

Его настигнула обида

и страх набухшей высоты,

его животное либидо

не терпит этой суеты.

Ноябрь всё глуше, всё дремотней

заканчивает свой пробег.

Крыльцо вибрирует, как сходни –

как будто вышел человек.



* * *



Ждём-пождём листопада,

только нет его, нет.

И природа не рада,

Догорает в саду пустоцвет.

Ствол осины венозный

я в сознанье своём уложил,

чтоб запомнить морозный

паутин поперечный распил.

Куст шиповника цепок

и едва достает до плеча.

Осень – что слепок

с утерянного ключа.

Тихо, как на параде,

но гулом исходит земля.

Стою, прижатый к ограде

тяжестью сентября.

И ни плода, ни чада –

к полудню стало видней:

только боль и прохлада

распахнутых настежь полей.



1984–1985





Берег



Этот берег песчаный в огнях,
в чешуе переливчатой, в жире,
и застрявшая рыба в сетях,
как добыча последняя в мире.

Сколько нужно поклонов отдать
на пути от варягов до греков!
То ли дело хамсу промышлять,
а не грешную плоть человеков.

Закачается старый баркас,
наполняя трюма ожиданьем,
и, глядишь, убаюкает нас
до кромешной потери сознанья.



* * *



Как в сметане мякиш – Гатчина.
Видимо, сладка солдатчина.
Что, Павлуша – медный лоб?
Жизнь такая, братец, складчина:
без подмоги – сразу в гроб.

Ты не бойся, я не тутошний,
а командировщик суточный.
На пеньке своём царюй,
где – неужто – в дрёме утрешней
виден – о-го-го! – Вилюй.

Как подушками задавленный -
идол, экскурсантам явленный.
Ёлки тянутся во фрунт,
и дорожник, водкой травленный,
смёрзшийся лопатит грунт.

Гатчины самой-то нет уже,
не хватает только ретуши,
чтоб размывы очернить.
Воздух, словно груда ветоши, –
сплошь оборванная нить.

О ремни ключами клацая,
сторожа торопят акцию,
сопрягая время встык,
и верней, чем коронация,
снег ложится на парик.





* * *



В Москве вьюга со всех сторон,
и снег идёт повальный.
Давай споём «Вечерний звон»
косинусоидальный.
Так птицы на ночном пиру
кричат и сеют жалость,
как будто радости в миру
ни капли не осталось.
Вот город, а за ним поля,
спасённые снегами.
Всё та же русская земля
за этими холмами.

Да разве можно разглядеть
во мгле, глаза слепящей,
кому приготовляют медь,
ком – тростник звучащий?
Чьё сердце опустили в снег
и напитали током,
чтоб каждый вышел человек
свидетелем пред Богом,
покуда время похорон
не властвует над нами,
и над землёй вечерний звон
расходится кругами?!



1990-е



Революционным матросам



Как звёзды, в тумане костры,

на площади сыро и дымно.

Катая в карманах шары,

матросы гогочут надрывно.

Анархия! Мать-перемать!

Всей славы твоей не отнимут.

Братишкам достаточно знать,

что мертвые сраму не имут.

Опять формируют отряд,

тела под мостом проплывают.

И жерла, как очи, глядят,

и очи, как жерла, зияют!







* * *



Голопузый апрель на просёлках дерёт провода,
а поднимешь глаза – всё окажется в полном порядке:
затевается дождь, май приводит с собой холода –
так приводят приятелей к танцевальной площадке.

Их отпетые рожи не то чтобы страшны – отнюдь,
их тяжёлые пальцы трёхдневную чешут щетину,
а как страх одолеешь и воздух захочешь вдохнуть, –
холода обступают и ломят, проклятые, спину.

На Гомеровой речи я говорить не мастак,
в отдалённом улусе не к месту хвалёные греки,
если всякая байка здесь начинается так:
разверзаются хляби, и с курса сбиваются реки.



1990–е





* * *



Когда в опалённую рощу
врывается огненный бог,
все земли похожи на ощупь,
на вкус одинаков песок.

Клубятся постылые горы.
На северном гребне пути
мне видится ангел, который
над белой равниной летит.

Блистает своим опереньем
небесный хранитель границ
от южных роскошных селений
до чахлых предместий столиц,

где, словно в глухом околотке,
в просевших от горя домах
мужчины опухли от водки
и дети не спят на руках.

Там каждый исчислен и взвешен,
и смертные скрипы берёз
в раскрытые горла скворешен
вбивает крещенский мороз.



1990-е



* * *



Чем черти не шутят, а если не шутят они?

И выплюнут разом, и выбросят хламом смердячим

под небо ночное, где вечно зияют огни

назло хорохорящимся

и в назидание зрячим.

Лети, мой кораблик,

Плыви, моя лодка,

слыви

среди отупевших

в басмаческой бойне бараньей

глухим отголоском,

последним окопом любви

и неустранимым

дефектом

на киноэкране.

Не вырвали ноздри, но выжгли клеймо на челе.

Надвину шапчонку, чтоб сбить неразумную цену.

Какие метели свирепствуют в феврале,

а я в безысходных снегах стою по колено.

Как фриц под Москвою...

Так ловят на вдохе картечь,

так нюхают воздух,

так зябко поводят плечами.

Лети мой кораблик,

как членораздельная речь,

во сне приходящая

и смытая этими снами.



1990-е





* * *



Дикий хор берёз косноязычен,

выговаривает только то,

что вожди диктуют стае птичьей

в чёрных государственных пальто.



Им, вождям, положим, не до смеха,

пуще мора донимает страх.

Смутная гарантия успеха –

снег, давно лежащий на полях.



Словно жизнь, медлительна погода,

комья глины в бороздах тверды.

Стая ждёт счастливого исхода,

жадно раскрывающая рты.



Но весна – расплата, а не ссуда,

финиш умозрительных затей.

Всё страшней, всё больше амплитуда

тяжело нагруженных ветвей.



Бедные российские кликуши,

что кричите заполошно так,

иль боитесь –

вдруг отугоушит

и один спасётся березняк?



1990-е



* * *



Скажем прямо: дурная погода,

и нелёгкая что-то взяла.

Перегнувшись,

с борта парохода

облегчаюсь. Такие дела.

Третий день с переменой качает.

Обойдётся, гляди веселей!

Но промозглые выкрики чаек

так скрутили, что делаюсь злей.

Расплодилось продажное семя,

садануть норовит за пустяк!

Но тугое намотано время,

словно волосы на кулак.

Я в строю пароходной команды,

и не время словесы плести.

Одного-то и нужно таланта,

чтобы тяжкие грузы везти.

Нам, в штормующем море пропавшим,

с сожаленьем вослед не смотри,

потому что всё прошлое наше

перетянуто прочно внутри!



1990-е



Лётное происшествие



Мы ехали на тягаче,

брезентом жёстким крытом,

и походили на бичей

неофицерским видом.

Полдня копались мы в снегу

на веерном разрыве,

где самолёт пробил тайгу

и в сопку точно вывел.

И в кузова пошёл поток:

рваньё, дюриты, слитки,

и лёг ровнехонько движок

с шестой всего попытки.

Ворочал врач со мной металл,

Во всю кляня несчастье,

и в вещевой мешок собрал

по ихней что-то части.

Но здесь... и как я уловил:

в лежалый снег вмурован,

форсажный регулятор был

ничем не законтрован.

И мой отяжелел сапог,

ведь вот какая штука:

форсаж налаживал Сашок.

Дружище.

Кореш.

Сука.



1984–1985





* * *



А ты не боишься пропасть

без имени за полушку?

Когда открывается пропасть,

можно ли вдаль смотреть?

Глазёнки большие у страха,

зачем же тянуть пустышку,

и так судьба шершава,

что пересохло во рту.



1990-е



* * *





Кривым янычарским ножом

я вырезал хриплую дудку.

А петь-то, скажите, о чём,

уж если завёлся не в шутку?

Откалывал я номера

опасные раньше безмерно.

Лечили меня доктора,

да перестарались, наверно.

Но вот, когда образ возник

свободы, которою бредил,

я взял, да и срезал тростник

и восемь отверстий наметил.

Меня неуменье страшит,

но пальцами перебираю,

и дудка, гляди-ка, пищит,

а дудка взаправду играет.

Казалось, возникла броня,

спасая от зла и фавора,

и – чёрт побери! – на меня

с немецкого смотрит фарфора

пастушка,

не думая знать,

зачем ей прекрасное тело.

Она научилась плясать,

и, значит, годится на дело.

Я в жёны её затащу

и жизни паршивой не выдам,

поэтому в дудку свищу

и такт отбиваю копытом.



1990-е



* * *


Надо видеть, как мы неуместны
в этих вечно осенних местах,
но зачем-то мы шлепаем честно
в безразмерных своих сапогах.

Можно час провести в разговорах,
полчаса безнадежно молчать,
как охотник, идущий на шорох,
твоего продолжения ждать

и глядеть виновато под ноги,
где не контуры наши видны,
а дрожат на проезжей дороге
нефтяные разводы луны.



* * *


Об осени больше не нужно,

она обойдётся и так –

в сверканье мечей харалужных

и газовой пене атак.

Туман пробирает... Но это

не стоит совсем ничего,

пока продолжается лето,

и держится жизнь за него.



* * *





Сон ли это, или дрема
близится во тьме...
От оконного проёма
бездна на стене.
В этой бездне крест и роза,
и печаль, как ток,
будто режет без наркоза
по живому кто.
И пронизан лунной спицей
постоянный ряд:
рукописная страница,
заоконный сад,
где не шорох, где не клёны
ветви гнут свои –
то протяжный вздох Харона,
плеск его ладьи.



19831984





* * *



Какое тайное влеченье

к звездам душа пережила,

что нервы требуют леченья,

и шея страшно затекла?

Железной цепью Зодиака

прикованный, сбиваясь с ног,

еще держался я, однако

противосилить ей не мог.

Но призматический бинокль,

направленный созвездью в хвост,

мне рассказал, как одинока

любая из великих звёзд.

Чем безусловней эта немощь,

чем хаотичней цепь огней

дрожащая,

тем всеобъемлющ

смысл жизни, заключённый в ней.



19821983





** * *



Окон кован переплет,

тени на кирпичном своде,

Маша Иткина поёт

об утраченной свободе.



Видно, не совсем дела

хороши – не в этом дело.

Маша песню завела,

рукавом меня задела.



Тронут музыку едва

чёрно-белые костяшки,

но в глубинах рукава

есть молитва на бумажке,



Где любовь и даже хворь

можно вызывать словами.

Только сердце пришпандорь,

чтоб не сорвалось, гвоздями!



Чу! Заврался! Бог с тобой,

чёрная, плескайся, лыбедь!

Что створила над судьбой:

не испить её, не выпить,

не объехать по кривой!



1900-е



* *



А хорош переводчик-злодей,

толмачёвое сладко искусство –

доводить до безумья царей

и актрискам навязывать чувства.

На обложке – всё больше Вильям,

а под нею – писака в законе.

И отправлен, как сука, к чертям,

в гобеленовой пыли Полоний!

Не подумай, что низкая месть

поднимает умерших из гроба,

но так можно весь мир перевесть

на глухое наречье Эзопа.

Но в России понятье Чердынь,

недоступное дачному горю,

каменистее датских твердынь

и обширней Балтийского моря.

Потому что направленный ствол

ничего не решает на свете,

если даже осипший щегол

вызывает отвагу в поэте.



* * *



Ещё не всё погано
и не настолько худо:
владелец каравана
оставил мне верблюда.
Худобой поражает –
какая, к чёрту, шея! –
но цену людям знает
и путь держать умеет.
Я развязал поводья
и отпустил скотину.
Я слышал, что безводье –
серьёзная причина.
Покуда солнце жжётся,
и далеко до ночи,
звенит, как цепь в колодце,
железный колокольчик.



* * *



У обладателя вершин,

у разрушающего башни

на свете множество причин

не вспоминать про день вчерашний.

Все та же твердь над головой

на части дробные разъята.

Что хочешь назови тщетой,

но мы ни в чем не виноваты.

И надо ли нам точно знать,

как план создателя расстроить?

Так можно сердце разорвать,

пытаясь душу успокоить.





* * *




Ты научи мой русский стих

Кизиловым струиться соком...

С. Есенин



Кавказ блистает красотой

и покоряет инородца.

Он словно рупор жестяной –

скажи – и слово отзовется.



Я здесь проездом неспроста –

своей души по наущенью,

чтоб пересохшие уста

навеки приохотить к пенью.



Полуденным огнём палим

и горним воздухом врачуясь,

стою, как мальчик, перед ним,

и слушаюсь, и повинуюсь...



Мне нравится тугая высь,

наполненная ямбом русским.

Ужели мне не разойтись

с великими в ущелье узком?



На сколах каменных террас,

в ленивых, скученных долинах, –

повсюду выдает Кавказ

себя дыханием звериным.



И я движеньем овладел

зверья, живущего в чащобах,

и сам по-птичьи засвистел,

уместным оказаться чтобы.



Кавказ, не принимай дары

и от себя гони дарящих!

Мы – как воздушные шары

в твоих потоках восходящих.



Не оскудеет синева,

и лед столетний не растает,

покуда чувственность жива,

мысль, как облачко, блуждает.



1990-е





* * *



За лесом откроется степь,
ковыль, измочаленный градом,
и птиц пролетающих цепь,
идущих воздушным парадом
над жалкою нитью реки,
которую вспомнить-то стыдно...
Их помыслы так высоки,
что Родины стало не видно.

1990-е





* * *



Я всуе Бога помянул однажды.

Назавтра он приснился мне -

в чалме, распятый на кресте,

качавший головою вправо-влево.

Проснулся я и вспомнил, что Бога нет,

и испугался еще больше.



1983



Ленинград. Мечеть.



От тонких станов минаретов

прозрачна и подвижна тень,

перепоясал их ремень

ажурных каменных секретов.



Их главы в шапочках резных

входящим кланяться не смеют,

они от ветра цепенеют,

как от слепящей новизны.



Старинный ветер вдруг принес

высокий голос муэдзина,

пролепетал он что-то длинно,

но и двух слов не произнес.



От Ленинграда до Хивы

всего лишь ширина Невы!



1982





Татарское кладбище



Эх вы, нищенки-самозванки!

И платки безутешно черны.

Неужели и вправду цыганки

мусульманским святыням верны?



Подойду и подам не из скорби,

знаю всё, да не хочется знать.

Тех, кого это кладбище кормит,

здесь не принято в шею толкать.



Никого упрекнуть не посмею,

я себе не такое прощал:

мой отец перед смертью своею

от физической боли кричал –

словно корни свои обрывал.



Жизнь без прошлого хуже сиротства,

только памяти срок не истек;

как приметы фамильного сходства –

смуглость кожи и впадины щек.



Переулки московского детства,

а совсем не другая земля,

разрешили вопросы наследства

в трех полетах стрелы до Кремля.



Нет, не совесть моя зазвучала,

не забрезжила смерть вдалеке –

просто мама вчера прочитала

мне стихи на своём языке.



Я к цыганкам у входа подсяду,

что с утра подаяния ждут,

что надели чужие наряды

и чужие молитвы поют.



19851986



* * *



Я и сам уйду, не надо
мне выдумывать преград...
Шорохами листопада
наэлектризован сад.
Без приглядки, без потычки,
позабыв родную речь...
Будто бы сломали спичку,
так и не сумев зажечь.



19851986





* * *



Я назвал бы всё это молитвой писца,

кабы мог смутный текст дотянуть до конца.

Жизнь прошла, а я только в начале...

Рассуди, чёрный конус карандаша –

жизнь по-прежнему так уж и хороша

или братья по цеху наврали?



2002

* * *



Меня же не в чём упрекнуть?

На русский счёт или китайский –

я только поднимаю грудь

и выдыхаю воздух майский.

И может быть, в моих глазах

увидишь, звёздами играя,

таится первобытный страх,

тоска утерянного рая.



2002





* * *



Там - на севере, там - в Ленинграде

чугуны кружевные в ограде,

а в домах за широкой рекой

проживают любимые мной.

Там - на севере - окна открыты,

и подушки пуховые взбиты,

тыльный камень руки под щекой,

прядь любимых волос на другой.

Моих женщин ни много, ни мало

разделяет четыре квартала,

две скамейки, один светофор,

в девятнадцать шагов коридор.

Девятнадцати равен годам...

Я бы снова измерил их сам,

если буду когда-нибудь там.



2002



* * *



ЖЕНСКАЯ ВЕРСИЯ



От жажды умирая над ручьем,

мы не спешим насытиться прохладой.

Сначала старики, а мы - потом,

но прежде – дети, этим больше надо.

Там, ниже по течению – стада.

Здесь женщинам устроили купальни.

И кажется, закончилась страда,

и шлак войны смахнули с наковальни.

Нам неизвестны титулы царей:

когда морские волны расступились,

мы обнимали шеи матерей

и молоком верблюдицы кормились.

Гнев фараонов можно избежать:

Господь не фраер, не четыре сбоку,

но как в ладонях воду удержать,

когда смешали правду с подоплекой?



Ночь движется стремительнее льва,

И я не вор, чтоб прыгать из засады.

Быть может, только первые слова

еще способны низвести преграды.

Ты оглянись – вокруг Твои сады.

А через час рассеются Стожары,

и рыбки золотые из воды

взметнутся ослепительным пожаром.






* * *


У Брэдбери, представь себе, в романе
поток времён, как ложечка в стакане,
поскольку тварь дрожащая, былинка
раздавлена подошвою ботинка.
Вот так и я, стервец неблагодарный,
не выберусь из комнаты янтарной.
На берегах, где вырастает тополь,
сказали мне – стоит ещё Петрополь.
Там надпись на стене сродни ответу:
«На этой стороне любимой нету».



2002



* * *



Как пойму, что в землю лягу,
в злую сырость ноября,
оберну цветы в бумагу
и пошлю их для тебя.

Ни к чему слова на крафте,
просто так цветы прими.
Я хотел бы жить по правде,
да не вышло, чёрт возьми.

И не то, что был упрямым,
да не смог, когда болит,
ржавой бритвою Оккама
править перечень обид.

Сожалеть об этом разве,
если я сумел посметь,
как цветы в восточной вазе,
на тебя одну смотреть?

И на третий день, на снежный,
подойди сама к стеклу
и увидишь свод безбрежный
с белым облаком в углу.

Свистнет ветер, напоследок
отразится от окна,
и медвежьей лапой веток
шаркнет по небу сосна.



2002





* * *



Антропология татар

Поволжья, Нижнего Посурья

верней лекарств сбивает жар

и хлеще водки или дури.



Роднее прочих мишари,

что прячут лодки за Окою.

Булгары, как не посмотри,

столкнулись первыми с Ордою.



У матери понтийский
Биография
Равиль Харисович Измайлов родился 5 июля 1959 года в Москве. После окончания школы учился в МЭИ, одновременно посещая литературную студию Бауманского института, руководимую Людмилой Васильевной Суровой. Вскоре студия переехала на Чистопрудный бульвар в библиотеку Достоевского и стала называться «Чистые пруды».

После окончания института Равиль 2 года служил техником самолета в Вооруженных силах под Хабаровском, а после возвращения в Москву начал работать инженером в НИИ.

В эти годы Равиль посещал литературный семинар поэтов Э. Балашова и В. Храмова, напечатал несколько стихотворений в альманахах «Поэзия», в журналах «Новый мир» и «Дружба народов», занимался поэтическими переводами поэтов малых народностей России. Потом стал участником съезда молодых писателей и поэтов, где его сборник стихов получил рекомендацию к печати.

В 90-е годы с женой они открыли небольшую производственную фирму, где Равиль занимался компьютерным дизайном и производством до 2007 года.

3 июня 2013 года он умер после тяжелой болезни.

Воспоминания
Made on
Tilda